"Мошники" Соловьев Виктор Алексеевич.
Добавлено: 24 апр 2015, 21:49, Пт
I
Глухарей я помню с тех пор, как и себя. Помню, как возвращался с тока отец, сгорбленный от усталости. Как, громыхая намокшими броднями, вваливался он в прихожую, и она наполнялась запахом сосновой чащи, горелого пороха, сапожной мази, прожженной и потной одежды, окуренной дымом костров. Мать ворча удалялась на кухню, а я, истомившийся ожиданием, бросался к отцу, и, прыгая, теребил его за рукав.
— Убил! Убил! — кричал я на всю квартиру.
Отец скидывал берестяной кошель с торчащими из-под крышки черными хвостами и кряхтя опускался на сундук. И улыбался он при этом улыбкой сбывшегося счастья. Схватив кошель и торопливо открутив бечевку, я выволакивал за лапы большущих взъерошенных птиц. Тащил добычу на кухню.
— Мама, гляди-ка, красивые!
А мать, прикинув на руке их тяжесть, подвешивала глухарей на специальный гвоздь, вбитый над лоханью, возле рукомойника.
— Как ты убил их, папа?
— Известно, под песню...
— Л как они поют?
— Красиво! Раз послушаешь — век не забыть.
— Как петухи?
— Ну, сравнил...
— Как соловьи?
— Красивее.
— Господи, ноги-то насквозь, — причитала мать, собирая мокрые отцовские портянки, хотя бы здоровье-то пожалел. Загубишь ты себя с этими глухарями.
А отец хохочет, откинувшись на сундуке.
— Зато напоследок глухариную песенку послушаю...
Память, что сито, держит лишь крупное, а мелкое пропускает, и оно уносится временем. Отца я помню вместе с запахами леса и глухарями, висящими на заветном гвоздике. Должно быть, это и было самое крупное из всего, что было в моем отце... И оно перешло в меня...
Отцовская двустволка несколько лет покоилась в комоде. Двойной заслон отделял меня от этой соблазнительной вещи: замок и строжайший запрет; Но что могут значить замки и внушения для мальчика, начавшего приобретать самостоятельность, мечтающего о путешествиях, мастерящего поджигалки читающего Купера, Арсеньева и Брема. Однажды к замку подошел изогнутый гвоздик, и ружье было вызволено из заточенья. Здесь же нашлись заряженные патроны, а в чулане кошель и ссохшиеся отцовские сапоги.
Мне шел тринадцатый год. Пробираться в лес приходилось закоулками, сжимая под мышкой разобранную двустволку, запеленованную в мешковину, и тщательно обходя места возможной встречи с блюстителями порядка. В лесу я чувствовал себя смелее. Здесь можно было юркнуть в чащу, притаиться до поры и наблюдать, оставаясь невидимым. Да и помимо этого лес придает известную уверенность человеку, находящемуся в неладах с законом.
По правде говоря, мои предосторожности были, пожалуй, излишними. Ни один из охотников, которых мне случалось встретить в ту пору в лесу, и не думал поступать со мною по закону. Никто не проявил должного внимания к своему юному собрату: не посоветовал, не научил, не спросил дюже, на кого я охочусь. А будь, наоборот, остались бы живы десятки полезных птиц, на которых я совершенствовал охотничьи навыки, прежде чем добраться до настоящей дичи. Поначалу добычей были дятлы, сойки да трескуны-дрозды. С них я вскоре переключился на рябчиков. Потом приспела очередь тетеревам, которых здорово отыскивала криволапая соседская дворняга, водившая со мною дружбу на основе общности интересов. За всю жизнь не приходилось мне встречать такой прожорливой собаки, как этот Шарик. Он имел необыкновенно широкую, как у щуки, пасть и словно резиновое брюхо. Бывало, выстрелишь и бросаешься к Шарику, а тот уже на лету подхватил свалившуюся дичину и, тряся головой, проталкивает ее в глотку; хватаешь за лапки добычу, тянешь к себе, иногда вытянешь измусоленную половину, а чаще в руках остается лишь хвост.
Этот бессовестный обжора ухитрился слопать и первого добытого мною глухаря.
Я бродил в сосновых борах, что начинались километрах в семи от города. В сумке лежали: два с половиной тетеревенка, отвоеванные у Шарика. Я продирался сквозь частый молодой сосняк. И вдруг над головой раздался грохот крыльев. Замерев, я различил сквозь ветви расплывчатое темное пятно. Я понял, что это глухарь, и меня охватила лихорадка. Даже зубы застучали от волнения. Ствол ружья колыхался в дрожащих руках, и уж не помню, как я выстрелил. Запомнился пустой, качающийся сук, облако перьев, плывущее по ветру, да косолетящий над поляной подстреленный глухарь. После — долгие и тщетные поиски подранка, исчезновение Шарика и печальный финал: ворох перьев на мху укромной чистинки, обглоданные крылья, лапы и свернувшийся колечком пес, раздувшийся, притихший, сочувственно взирающий на меня посоловевшими от обжорства глазами.
Убитый горем, я едва доплелся домой. А Шарик прибежал лишь через сутки. Вероятно, часть добычи он успел припрятать и трудился над ней уже после моего ухода.
Потом я долго не встречал глухарей. В ближних лесах их водилось мало. Настоящие охотники-глухарятники ходили за ними очень далеко, в нетронутые дебри, тянувшиеся в то время до самой Свири. «Топали пехом» от самого города, сгибаясь под тяжестью кошелей, десятки верст по грязным разбитым дорогам, дальше — тропами, визирами, прямиком через лес, на Похручейские, Совдинские, Шапшезерские тока. Шли в самую распутицу, по снегу и воде, по непрочному льду озер и ламбин, вброд переходя разлившиеся ручьи. Возвращались обвешенные дичью, едва живые от изнеможенья.
Про те тока ходили целые легенды. Говорили, будто глухарей там, словно воронья, токуют они по нескольку штук на каждом дереве и совершенно не боятся человека.
Существовали еще и ближние тока, хорошие своей доступностью, но не отличавшиеся обилием птицы.
Сюда наведывались «маломощные» — обладатели ненадежных ног; шли без большой надежды на добычу, стешить охотку, попить чайку да подышать дымком... На одном из этих токов и случилось мне принять охотничье «крещенье».
Неподалеку от озера Половинное, что в девяти верстах от города, в тени осинового перелеска стояла курная избушка. Летом здесь квартировали сенокосцы, а остальное время года охотники, ходившие сюда: по весне — на тока, в листопад — на чучеленье, по малоснежью — белковать и тропить куниц. Таких избушек по лесам в то время было множество. Никто за ними специально не следил, и пользоваться ими дозволялось всякому. Но каждый должен был поддерживать здесь аккуратность, как в собственном доме. Поэтому нары всегда были устланы свежим сеном, и под ними, как правило, находился запас сухой растопки; на полке что-нибудь съестное — дань заблудившимся и оголодавшим. Таков был неписаный лесной устав, почитать который сызмальства приучился всякий.
Как-то в конце апреля, бродя по насту возле Половинного, я провалился в ручей. Пришлось зайти в избушку обсушиться. Я истопил каменку, повесил над нею сырые штанишки, и только улегся на сене, как снаружи послышался кашель. Кто-то с кряхтеньем стал дергать тяжелую дверь. В избушку протиснулся тщедушный старикашка. Он осторожно прислонил длиннющую бердану и, опустившись на пол, вытащил кисет. Через минуту старичок уже похрапывал, а зажженная цигарка тлела у него на зипуне. Я потормошил пришельца:
— Дедушка!
— Угу... Чего те надо?
— Горите, дедулю.
— Неужто? Когда и я закурить-то поспел... Ну и упетался! А ты хошь не охотник ли?
— Ага, дедушка!
— Мо-олод... лет-то тебе сколько?
— Шестнадцать, — соврал я басовитым голосом, натягивая непросохшие брючонки и на всякий случай придвигаясь ближе к выходу.
Но старик и не думал ко мне придираться. Он провел рукой по бородатой щеке и сказал:
— Шашнадцать... М-да, а вот мне-то под восьмой десяток... Уж и ноги-то отходили свое и глаза-то худо смотрят и бердану-то еле волочу... Старуха бает: «Зачем тя тащит-то нелегкая?» А и верно, зачем? И не знаю, доползу ли до тока-то? Вот и не надо бы идти, да песенку послушать хочется. Смолоду ведь глухарятник я... А ты? Глухарей-то бивал ли?
— А как же, — сказал я с гордостью, — один раз мы с Шариком во какого убили!
— А под песенку не бивал? И не знаешь, как мошник играет? А еще говоришь, что охотник... Ты хоть медведя убей, а покуда глухаря под песенку не взял, охотником называть себя не можешь! Это не мною сказано — исстари так принято считать... Как тя звать-то?
— Виктор.
— Виташа, значит... Хочешь ли, Виташенька, на ток со мной? — Не дожидаясь ответа дед протянул руку. — Пособи-ка подняться старику. — Он утвердился на ногах, держась за дверь, шагнул через порог и с кряхтеньем на него уселся.
— Я сейчас те песенку покажу, — объявил старик, — дай вот закурю только. — Пустивши в бороду дымок, он стал похрапывать, а цигарка повисла на его оттопыренной губе.
— Дедушка!
— Да чего те?.. А, песенку-то, сичас покажем... Ну и упетался-а... Так вот, старуха-то мне и говорит, Виташенька: «Куды кости-то волокчи собрался? Рази добраться до току-то тебе. А молчи, старуха, говорю, как хошь, добраться надо... Зиму-то хворал, да полегчало вот нынче. Семь ночей кряду глухарей во сне видал — сядут на кровать и заиграют, старуха заворочается — улетят. Ну, думаю, неспроста такие сны: собираться надоть. Стал погоду примечать. Жду не дождусь, когда снег вытает. Этто вышел в огород, гляжу — лягушки в лужах курандают — самая пора на тока идти... Хошь ли со иной пойти, Виташенька? Песенку ты теперя знаешь.
— Да вы же не показали, дедушка, — обиделся я.
— Неужто? Сичас, сичас... Ну и упетался. Поди знай, донесу ли бердану-то. Ты, Виташенька, буде что, поможешь... Ступай вон под ту елушку, да слухай хорошенько, да думай, что на току стоишь.
Недоумевая, отошел я на край полянки и встал под елочкой. Вскоре я различил очень тихий, но четкий щелчок, словно на фанеру обронили дробину...
Едва ли стоит описывать звуки токующего глухаря, которые вовсе даже и не мелодия и сами по себе едва ли приятнее тех, которые издает грызущая мышь. С чем только не сравнивают эти звуки. Прикинешь — вроде похоже, а на поверку далеко не то... Так и старик, пытаясь «показать» мне песню, старательно выстукивал ее спичкой на коробке. К несчастью, слишком точно я запомнил эти приблизительно похожие щелчки.
Вскоре мы отправились. Дед семенил по тропе с муравьиной прытью. Я пыхтел сзади, нагруженный двумя ружьями и сумкой. Скоро дед скинул свой кошель и запихнул его под елочку, бормоча: «А чего его, Виташенька, волокочи-то зря...» И налегке он так наддал, что я насилу поспевал за ним вприскочку. Когда мы шли через болото, я не выдержал:
— Отдохнем, дедушка!
Старик сердито отмахнулся и молча продолжал шагать. Остановился он, лишь выйдя на сухое, и, держась за дерево, сдавленно заговорил:
— Нельзя, Виташенька, ежели мне присесть — апосля и краном не подымешь. Уж сделай милость, не отстань от старика. Скоро придем.
Вскоре мы поднялись на крутой сосновый бугорок, и старикашка рухнул, как подрубленный.
— Слава те господи, — забормотал он, блаженно улыбаясь. — На току мы, Виташенька, подсобил господь добраться. Вон ток-то, глянь-ко.
Я огляделся. Впереди — болото, усеянное чахлым сосняком. Слева — дремучий ельник, а вдалеке лесистый кряж. Обыкновенный лес, ничего приметного. Только у большинства сосен вершины причудливо скорежены, у иных — сухие.
Обойдя бугор, я заметил множество огневищ, самой различной давности. После вывернул на болоте сухое деревцо для костра. Дым потянуло низко, по самым кочкам. Небо обложили мягкие облака, и было непонятно, высоко ли солнце. Охваченный привычной сонливостью, старик похрапывал на разостланном зипуне. Он лежал запрокинув бороду, а на самом кончике его носа суетился ощерившийся муравей... Меня тоже поклонило в сон.
Откуда-то возник взъерошенный глухарь и начал бить о коробок тяжелым загнутым клювом. Все звонче и звонче, чаще и чаще, только эхо по лесу гудит...
— Парень, эй парень, — услыхал я над самым ухом и, разомкнувши веки, увидел озабоченное лицо старика. Как же ты, Виташенька, а я-то на тебя положился! Чуть вечерину не проспали! Спасибо, дятел начал колотить.
Уже смеркалось. Пылали закраины низких туч. С болота тянуло пахучей влагой. Оцепенело спали кроны сосен в замерзшем воздухе. Звучно циркая, пролетел над ними вальдшнеп.
— Господи, погодушка-то! Любой мошник нынче заиграет, ни за что не утерпит, не-ет, — возбужденно бормотал старик.
Он стоял поодаль на краю чистинки и в своем широком зипуне походил на кривой можжевеловый куст. Дед поманил меня к себе и, когда я хрустнул на пути сучком, сурово погрозил мне пальцем.
— Пора, — выдохнул старик, оглядев меня с неожиданной строгостью.
— Я, дедушка, готов, — пролепетал я запинаясь.
— Песню-то не забыл ли? — спросил дед, щекоча бородой мне ухо.
Я утвердительно кивнул.
— Тогда вот что, накрепко запомни: глухаря ногами не возьмешь, его терпением да слухом брать нужно. Ходи тихонько, на болота не вылазь. Да гляди, не стрель копалуху, превеликий это грех. Лесу темного не бойся, привыкай глухарятником быть. Медведя не страшись: он тя не тронет, а лешак привидится — крестное знамение сотвори... Ну, ступай, чадушко, вон там краешком болота, а я этто гривкой прощу.
Лишь только смолкли шаги старика — меня охватила робость. Я с тоской глядел в пучину дремучего ельника и долго не решался двинуться с места. Наконец я пошел, держа ружье наизготовку и настороженно озираясь при каждом шорохе. Скоро я почувствовал себя спокойнее. И тогда вспомнил, что нахожусь на току.
С горбатого носка, на котором я стоял, было далеко видно, хорошо слышно. Внизу, укутанное в розовую дымку, сияло «окнами» болото. Бормотал далекий тетерев, голосили дрозды на вершинах. Зашуршали едва слышные шаги. Я различил фигуру старика. Он крадучись семенил по беломошнику, тихонько раздвигая ветви. Выйдя на прогалину, он замер и начал вслушиваясь, крутя задранной головой, как заподозривший опасность заяц. А после долго и шумно переводил дыхание, осторожно покашливая в шапку и в полголоса разговаривая сам с собою. Я с любопытством за ним наблюдал. Он прошел еще немного и опять прислушался, снова бормотал что-то глухо и недовольно. Потом прижал к бороде сложенные рупором ладони, и над лесом пронеслись густые стонущие звуки. Они отозвались над бором, заставив примолкнуть распевшихся птиц. Через минуту точно такие же звуки послышались откуда-то из глубины болота и оборвались глухим хлопаньем крыльев. Я догадался, что это глухарка.
Старик появился в нескольких шагах от меня. Борода его была всклочена, остекленевшие глаза смотрели куда-то в поднебесье. Дед хрипло дышал и тискал ладонями грудь, стараясь унять мучавший его кашель. А он, неуемный, так и рвался наружу и тряс, тормошил старика, все ниже сгибая его к земле.
— Дедушка! — вскрикнул я в испуге.
Скорчась, дед лежал под сосенкой и глухо кашлял, зажимая рот. Мне показалось, что он умирает.
— Дедушка! — повторил я плаксиво.
Старик порывисто повернулся ко мне. Из-под шапки сверкнули его рассерженные глаза. Он сурово погрозил мне пальцем.
— Чего шумишь? — зашептал он с досадой. — Нешто можно шуметь на току! Я тя как наставлял? — и заметив, что я собираюсь отвечать, старик шикнул и погрозил мне снова.
Мы сидели под валежиной и слушали. Старик чиркнул спичкой, она ярко вспыхнула, а когда погасла, вокруг сделалось совсем темно. В лесу деревья стушевались, и лишь на фоне облаков топорщились раскоряченные ветви болотных сушин. Стал накрапывать дождик. Было зябко и скучно.
Внезапно старик схватил меня за руку, весь наклонился вперед и вдруг поднялся с неожиданным проворством.
— Играет, — прошептал он мне в самое ухо, до боли стискивая ладонь... — Играет! — Я почувствовал, что его сухие холодные пальцы начинают дрожать. — Во опять... опять... Слышишь? Нешто нет? Ну слушай... во... во... во... опять. Да ты нешто на ухо туговат?
Я вслушивался изо всех сил. Я слышал, как стучит мое сердце, как шумит в ушах, как падают капли с намокших веток, и больше ничего.
Старик шагнул в темноту и потянул меня за руку. Мы крадучись перешли поляну и остановились под огромным деревом. Дед навострил ухо, его лицо озарилось улыбкой, жесткие пальцы снова стиснули мою ладонь. Теперь они показались мне горячими.
— Играет, — шептал старик, — играет! Ишь как... Ишь! Без умолку. Ну, теперь-то слышишь ли?
Теперь я слышал. Да, я отчетливо различал все три колена глухариной песни. И конечно же я слышал ее и там за поляной, но не придал значения этим звукам, так непохожим не те, которые надеялся услышать.
Я не стану описывать, как был убит этот первый глухарь, которого мне довелось стрелять на току. Помню только, что целил в шевелящийся силуэт и свалил наповал. И еще помню, что разглядев поющего глухаря, не испытал ровно никаких возвышенных ощущений... Надо кое-что пережить, чтобы понять глухариную песню.
Утром старик убил вторую птицу. Он едва дотащил добычу до костра и рухнул на подстилку. Его азарт внезапно угас. От бодрости не осталось и помину. Он лежал пластом возле огня, а когда настало время уходить, долго смотрел с бугра в сторону тока и потом сказал:
— Ну вот, Виташенька, песенку ты теперя знаешь...
Больше не встречал я этого старика. Но костровище наше на бугре до сих пор еще приметно.
А глухари на этом току водятся и сейчас.
II
Видеть можно по-разному.
Сергей Тимофеевич Аксаков сумел разглядеть у глухаря и пятнышки на тыльной стороне хвоста, и костяную бахрому на пальцах. А один бывалый глухарятник, когда его спросили, какую окраску имеет глухарь, очень смутился и, кроме белого носа да красных бровей, ничего не мог припомнить.
— Но я перебил их не меньше сотни! — оправдывался он.
Что будешь делать, для иного куда проще добыть сотню глухарей, чем запомнить, как они выглядят...
Другой мой знакомый, тоже опытный охотник, на вопрос сколько весит глухарь, сказал, что ему и в голову не приходило взвешивать хотя бы одну из добытых птиц. Но о своих переживаниях на глухариной охоте он мог говорить бесконечно...
Охотник охотнику рознь. У каждого свои наклонности, привычки, своя манера охотиться. Я бы разделил охотников на три категории: «наблюдатели», «стрелки» и «поэты».
Стрелки народ шумливый, компанейский, Дробовиком владеют мастерски. Патронов набирают всегда с избытком. «Культурный привал» со стопочкой и закусочкой обожают не меньше самой охоты, смысл которой видят прежде всего в пальбе. Палить готовы по чему угодно, но всему предпочитают кряковых уток. Нет кряковых — бьют чирков, нет чирков — бьют куликов, ворон... В крайнем случае — пустые бутылки на привале. Бьют беспощадно. В отсутствии дичи винят браконьеров, лисиц, бродячих собак. Грозятся продать ружья после каждой неудачной охоты. Любят фотографироваться в горделивых позах на фоне битой дичи. Питают слабость к дорогостоящей амуниции. Держат легавых, спаниелей, гончих, зачастую бестолковых, но обязательно чистопородных. Считают себя спортсменами, истинными охотниками, на всех же прочих смотрят свысока...
Наблюдатели – прямая противоположность... Охотиться любят в одиночку или с испытанным товарищем. Патронов берут столько, сколько нужно. Стреляют редко, лишь наверняка. Выбирая собаку, плюют на родословную, берут хоть дворнягу, но толковую, «рабочую». На неудачи реагируют спокойно, философски. В угодьях ведут себя тихо, скрытно. Знают их великолепно и смело забираются в любую глушь. Способны ночевать в лесу когда угодно, в ненастье и мороз. На охоте любят подсмотреть да приметить. В совершенстве знают нравы и повадки какой угодно дичи, а в особенности той, на которую предпочитают охотиться.
Иные из таких охотников знают жизнь природы куда лучше, чем какой-нибудь дипломированный природовед. Но не всякому раскроет душу такой вот доморощенный «профессор», не всегда расскажет правду, бывает и «загнет». Не потому ли в охотничьей литературе под видом былей бытует столько различной нелепицы.
В большинстве наблюдатели — замкнутый народ. Своими навыками делятся неохотно, любимые угодья ревностно хранят. Нет, они вовсе не эгоисты, но им жаль, что убывает. Н они не настолько наивны, чтобы относить это на счет лисиц и бродячих собак. У большинства из них свой, очень твердый взгляд на браконьерство. Первейшими браконьерами они считают «оглашенных», то есть категорию стрелков, от них-то и оберегают живность.
Разумеется, не все наблюдатели остаются верными своим привычкам. Иным овладевает стяжательская жадность, тогда он превращается в истинного браконьера — сноровистого, безжалостного и неуловимого. Некоторые впадают в другую крайность: становятся созерцателями природы и перестают пользоваться ружьем...
Поэты — самая малочисленная разновидность, но и самая оригинальная. Они не увлекаются пальбой, не имеют склонности и к наблюдательству. Идут они не на охоту, а, скорее, на природу; не за дичью, а за впечатлениями, не добывать, а чувствовать... Приятное для них всегда главней полезного, но и полезное порой не лишне, потому что они все-таки охотники. Они не забывают брать с собой ружье, но все ж способны иногда забыть патроны. Собак любят лишь умных и беззлобных. Природой восхищаются без удержу, взахлеб, но знатоками ее бывают редко. Любуясь свежестью лесного утра, могут сверх положенного пролежать у костерка и прозевать лучшее для охоты время. Могут воздержаться от выстрела, боясь встревожить прелесть сонного озера... Способны вдруг расчувствоваться над убитым зайцем, вспомнить об оставшихся сиротами зайчатах и дать какой-нибудь громкий зарок или убирая злополучного зайца в сумку, сказать со вздохом: «О, если бы можно было тебя оживить!..» Таковы поэты.
Наиболее сведущие и завзятые глухарятники, конечно, «наблюдатели». «Стрелки», как правило, мало смыслят в этой охоте. «Поэты» очень любят бывать на токах, но значительного урона глухарям не наносят.
Разве кто-нибудь ждет весну с таким волнением и нетерпением, как глухарятник. Разве кто переживает так ее капризы...
Идет он улицей и все весеннее по-своему примечает. Вот грузят на машину сырой слежавшийся снег и глухарятник про себя отметит, что в лесу небось начинают снега оседать. Увидит стремящийся по дороге мутный ручей и вспомнит о лесном, петляющем по лощине, от которой начинается ток. А когда солнце начнет пригревать щеку и с крыш посыплются звенящие сосульки, он скажет себе: «Ну теперь-то уж в лесу хвоедер опал, и глухарь на токовищах вовсю чертит...»
Истинная весна в лесу наступает лишь после опадания хвоедера — плотного снега, намерзшего за зиму к сучьям хвойных пород. Пудовыми массами висит он на каждом дереве. Даже сильный ветер не может его стряхнуть. И лишь когда лапы ветвей согреет движение весеннего сока, студеный груз потеряет цепкость и вдруг обрушится с протяжным гулом, похожим на глубокий вздох. А расправившиеся ветви толкнут под бок соседние деревья, и с них тоже загремит обвал, и зашумит как по команде вся чащоба и заколышет на солнце вскинутыми сучьями.
Теперь самое время искать глухариные тока.
Охотник берет лыжи, в кошель кладет топор и провиант. Маршрут намечен давным-давно. Еще по осени, бродя с собакой, охотник примечал токовые места. По низменным боровинам, по рукавам болот, куда слетаются кормящиеся выводки; по укромным ельникам, где любит держаться старый мошник, есть надежда отыскать глухариный ток, может быть, еще никому не известный.
Найти нетронутый ток — вот мечта любого глухарятника. И не просто на поиски тока отправляется охотник. Он идет открывать неведомое, искать свою маленькую страну непуганых птиц... Если ему повезет — он станет счастливейшим человеком. И если он настоящий искатель ему обязательно когда-нибудь повезет.
Искать ток — занятие нелегкое. Нужно иметь выносливость, и знать отлично лес. Следует помнить, что погода весной изменчива и лишний ломоть хлеба в сумке может оказаться дорог, а поломка лыж грозит вам бедствием. Вы идете в места необетованные, и за легкомыслие тайга способна наказать.
Заря чуть теплится, и в хвойной густоте совсем еще темно. Лыжи звучно шелестят по схваченному заморозком насту. Каждый толчок палками кидает вас на добрый десяток метров. Любо-дорого!.. Только глаза береги от веток да поспевай лавировать среди лесин.
До чего же короткими кажутся версты. Еще и часу не прошло, а уже показалось Долгое болото, до которого в иную пору добираешься полдня. Едва успел набрать разгон, и позади оно, а ведь осенью сколько поту прольешь, пробираясь по топи.
Снег сияет, будто масляный, а воздух-то! Так бы и набрал его в запас... Ни тучки, ни ветринки...
А лыжи мчат и мчат. С бугра пронесся просекой, перемахнул речушку, едва не угодив в промоину, и уже на том берегу ругнул себя за неосторожность... Леса все сумрачнее, глуше. Каждое дерево словно исподлобья глядит. Болота позади извилистые, путаные, так от них нелюдимостью и веет. Уж, очень неприметны они: не разберешь, где кончается одно и начинается другое — такие блудные места! Сюда не всякий сунется без компаса, и даже с ним иной собьется. Охотнику по мелкой дичи здесь непривычно и тоскливо: в таких угодьях почти не встретишь косача, да и рябчика здесь не густо.
Вы идете по закраинам болот, петляете сосновыми опушками и тщательно оглядываете снежную гладь и вершины сосен.
Сосна — дерево глухариное. Глухарю не прожить без сосны во время многоснежья. Всю зиму он пасется в соснах, облюбовав наиболее густые сочные вершины. К весне, бывает, начисто оголит мутовки, а снег внизу усыплет пометом и ворохом оброненной хвои. Таким деревьям не бывать уже мачтовыми. Им придется расти в толщину, потому что их вершины искривятся и засохнут.
В глухариных крепях эти уродливые сосны попадаются во множестве. Они, как правило, стоят и на току, но не являются их непременным признаком. Да и вообще, по характеру леса трудно судить о наличии глухариных токов. Они встречаются в самых неожиданных местах, подчас в какой-нибудь невзрачной чащобе, и невозможно объяснить, почему птицы предпочли именно этот участок леса.
Ток заводят копалухи. Они первыми появляются здесь по весне и призывным квохтаньем скликают мошников. Те начинают игрища песнями. Потом, в ожесточенных схватках, меряются силами. Наконец, разогнав уступчивых, победители обхаживают своих пестрых подруг: кружат возле них по снегу, волоча приспущенные крылья, выставляя напоказ достоинства костюма, и каждый говорит, говорит, говорит... И подкрепляет свои уверенья порывистым жестом распущенного крыла. От него на снежной глади остаются кривые отметины — верные признаки токовища.
...Вы продолжаете свои поиски, а время не ждет. Солнце давно уже встало и сквозь одежду чувствительно греет вам спину. Наст под лыжами начинает ломаться, к ним подлипает снег. Вскоре каждый шаг становится мученьем... Вы проваливаетесь раз, другой, и наконец приходится остановиться.
До вечернего заморозка вы пленник леса. Не ленитесь устроиться с комфортом. Раскидайте лыжей снег до земли, запаситесь на день дровами. И вот вы напились чаю и блаженствуете на подстилке из еловой хвои. Можно подвести итог поискам. Они пока неутешительны. Местами вам встречались глухариные наброды, но «черченья» не было нигде. Правда, в одном сосняке оказалось особенно много следов, и вам подумалось, что это неспроста, но едва вы успели обрадоваться, как догадались, что находитесь по соседству с одним из токов, который давно уже многим известен... Сегодня вам не повезло, однако вы не успокоитесь на этом. И уже по дороге к дому будете строить новые планы поисков...
Но вот беда: уже почти стемнело, а все не морозит. Снег по-прежнему рыхлый и мокрый. Да и вдобавок ветер начинается. Вон уже и вершины гудят, и белые мухи несутся над лесом. Не бывать вам сегодня дома... В апреле метели похлеще февральских. Готовьте покуда не поздно дрова: рубите сушину потолще, не то нагорюетесь! Хорошо, если имеется кусок брезента — можно заслон от ветра натянуть...
Гораздо проще разведать тока с хорошей лайкой. В этом случае нет нужды обшаривать чащобы, помощница выполнит это быстрее и надежнее. По крепкому насту собаке работать одно удовольствие. Покуда вы идете километр, она избегает их не один десяток. Заглянет в каждую крепь, обыщет любую болотинку, и уж от ее звериной зоркости не скроется ничто... Вот она вынеслась из чащи, огляделась, навостривши уши, и, замыслив что-то, исчезла опять. Потом нагнала вас по следу, не мешкая помчалась дальше. Наконец едва слышно где-то залаяла. Теперь необходимо поспешать: скрадывать незачем, лишь бы заметить, что нашла собака. Приблизившись, вы видите, как разлетаются распуганные глухари. Вам остается лишь обследовать участок леса, и если вы нашли «черченье», можете себя поздравить... Однако воздержитесь думать, что разыскали неизвестный ток. Это выяснится позже, когда придете сюда с ружьем.
Наконец пора и на охоту. Снег на улицах давно уже растаял, местами даже земля просохла. Скворцы вовсю хлопочут у скворечников...
Я направляюсь к лесу. За плечами привычный груз охотника. Иду неспешно: путь предстоит далекий и тяжелый. Лесная дорога на припеках — сплошная грязь, а в тени выглядит совсем по-зимнему. В кустах белеет остатний снег, плачущий малюсенькими ручейками, и по толщине его пластов я могу с точностью судить о количестве снега в каждой лощине, которые мне придется сегодня переходить. О завтрашней погоде говорит мне зяблик, утверждает, что будет хорошая. По весне эта птичка предскажет ненастье вернее барометра. Порой погода так и смеется, и все пернатое голосит на радостях, но если зяблик «хрюкает» — быть холоду и ветру.
По дороге уже кто-то прошел. На подошвах его сапог приметная насечка в елочку. Следы еще не заполнились водой. Я не стану догонять, пойду-ка лучше сзади. Сейчас мне вовсе ни к чему попутчики. Они очень нежелательны, когда идешь на глухариный ток...
За поворотом натыкаюсь на охотника. Он перекуривает на обочине. Сразу видно, не из новичков: рюкзак затасканный, двустволка потертая. Он очень приветливо мне улыбается. И я тоже старательно улыбаюсь.
— Мое почтенье, — говорит он. — Далеко ли?
— Здравствуйте, — отвечаю я. — А вы?
— Пройтись с ружьишком, — объясняет он.
— Вон что...
Мы выжидающе глядим друг на друга. Мне ясно, что бесполезно выпытывать о его намерениях и направлении пути.
— Употел что-то, чайку решил согреть, — добавляет он извиняющимся тоном.
Теперь и главное понятно: он тоже не нуждается в попутчиках и должен пропустить меня вперед. Ведь ему же придется идти по снегу, до самого места печатая эту проклятую елочку. Словом, он не может допустить, чтобы я «случайно» оказался на его току. Ну, а мне каково! Ведь и на моих сапогах тоже приметная насечка!.. Чаевничать с ним за компанию я тоже не могу: нет у меня времени на это. Да и видно по всему, что мужичок настойчивый, едва ли перепьешь такого.
— Чай да сахар, — говорю я ему на ходу.
— Ни пуха ни пера! — кричит он вдогонку довольным голосом.
«Дудки, брат, — думаю я, прибавляя шагу, — черта с два ты найдешь меня по следам, если тебе придет в голову увязаться за мною». Должно быть, такие думает и он. И уж, конечно, будет путать след, как может. И я буду путать. Разве могу я поступить иначе? Было бы непростительной оплошностью выдать кому-либо мой ток...
Конечно, когда-нибудь его кто-то найдет. Еще ничего, если это будет не жадный охотник. Но беда, если разнюхает его какой-нибудь мясник.
...Я прохожу мимо бугра, где прежде стояла избушка, в которой сошелся я с чудаковатым стариком, моим наставником по глухариной охоте. Осины постарели, но живут, и в их тени чернеются остатки каменной печурки. Избу спалил какой-то молодой охотник, неосторожно затопивший каменку. Кто теперь умеет пользоваться этой первобытной печью? Многое забылось из того, что знали старики...
Нынче пошел уже совсем иной охотник. К его услугам непромокаемые сапоги, автомобили, концентраты, специальные шашки для разжигания огня... Нашим отцам такое и не снилось. Они ходили пешком на любые расстояния, порой в текучих сапогах по ледяной воде, терпели комаров, питались сухарями, спали под елкой у нодьи. Прежде мог охотиться лишь терпеливый да выносливый, теперь — почти любой. Труднейшее занятие, сутью которого была поистине железная закалка, все больше вырождается в забаву. Едва ли это хорошо.
...Пора сворачивать с дороги, но прежде следует перекурить, ведь после будет не до курева. Я прошел уже верст десять, но это пустейшие версты в сравнении с теми, что предстоят. В эту пору лесная верста стоит многих дорожных.
Сначала я иду тенистым ельником. Здесь нет еще проталин, и снежная каша выше колен. Сапоги цепляются за скрытый хворост, под ними булькает вода. Приходится шагать по-лосиному, высоко задирая ноги, и проверять дорогу палкой, чтобы не ухнуть в яму, полную воды... Зато как весело идти проталинами редколесья, по твердой глади неоттаявших болот!
Если б я шел на ток прямиком, то, пожалуй, сейчас до него не добрался бы. Тенистые низины, где все еще лежит непроходимый снег, ручьи, переполнившие пологие поймы, скрытые талыми водами топи — все это надо знать наперечет и миновать окольными путями. Трудно приходится идущему впервинку. Даже бывалый ходок может отчаяться и с полдороги повернуть назад.
К току приближаешься с душевным трепетом, который невозможно передать. Должно быть, что-то вроде этого испытывали богомольцы, когда подходили и святым местам... Мой ток начинается от гигантской ели, вершина которой высится над лесом словно шпиль. И как только она замаячит над коридором просеки, я почему-то каждый раз снимаю шапку.
Под этим деревом чернеют подпалины моих прежних костров. Я никогда не развожу их на самом токовище, и вовсе не потому, что опасаюсь спугнуть глухарей. Глухарь не очень-то боится дыма, как это принято считать. Я поступаю так, чтобы не выдать тока. Мне самому случалось находить их как раз по остаткам весенних костровищ.
Здесь, под елью, я грею чай и сушу насквозь пропотевшую одежду... Над лесом горланит птичья мелкота. Вон примостился дрозд на голой березе. Ишь как старается перекричать соседа. Так и прыгает его зобик, раздувшийся с натуги... А вон дятел забавится на своем звонком сучке. Никак не может с ним расстаться. Вспорхнет, исчезнет куда-то и вот уже снова на нем. «Ки-ки, — кричит восторженно, — ах, какой редкостный музыкальный сучок!» И опять во всю силу заколотит носом. Что ему опасности сегодня! Что заботы! О них ли думать под этим ясным солнцем, при благодатном теплом ветерке. «Уж коли жить, так жить! Ки-ки! Где ты, моя ненаглядная дятелиха?!» Над снегом плавает сырая жиденькая дымка. Березы сладко плачутся из каждой ранки. Набрякли соками ветви осин. Мне кажется, что я слышу некий шелест под толщей еловой коры. И еще я слышу движение собственной крови и чувствую в себе какой-то удивительный подъем.
Пора идти на подслух... Я оставляю у костра пожитки и отправляюсь к центру тока, прихватив с собою лишь ружье и плащ. Здесь я устраиваюсь в свое насиженное моховое кресло. Передо мной обширная болотина, местами подсиненная щетками елового подроста, подернутая многоцветьем разномошья, сочно блистающего, как непросохшая акварель. А посередине высится сосновый островок: чистенький, таинственный, манящий, должно быть, специально созданный природой, чтобы смягчить угрюмость окружающей тайги... Она все глубже тонет в сумерках, сливаясь по закраинам в неровную каемку. Но болото словно излучает свет.
Я отчетливо вижу тройку лениво переступающих журавлей и расфуфыренного тетерева, снующего у них под самым носом. Он воинственно подпрыгивает, а журавли поглядывают на него с высокомерным снисхождением. Вот подлетел еще косач и лезет в драку на соперника. Журавли теснятся в сторону: «деритесь на здоровье»... Выпорхнул рябчик, просвистал свою песенку и забегал по земле, шелестя прошлогодней листвою Я поманил его свистулькой. И вот он сидит над самой моей шапкой и от воинственного беспокойства так и ерзает на сучке. А на меня косится словно на предмет, не стоящий внимания...
Вдалеке зашуршал сушняк, раздался всплеск, и болото зачавкало под чьими-то тяжелыми шагами. Примолкли тетерева, журавли настороженно вытянули шеи. Я потушил папиросу и напряженно жду, Журавли успокоились, продолжают кормиться. У меня отлегло от сердца: это, конечно, не человек, скорее лось, а может, и медведь слоняется в поисках прошлогодней клюквы. Сейчас он, отощавший, незавидная добыча... Вон трусцой бежит барсук через поляну. Зачуял меня, остановился, обдумывает что-то... Моим резиновым сапогом заинтересовалась мышь. Ей очень хочется его понюхать, да все никак не наберется духу: высунется из-под корня, поглазеет на него и снова юркнет в норку.
Комлей уже не разглядеть, и только светятся вершины. Орава дневных певунов прекращает концерт. Лишь зарянка все не может угомониться, да истово воркуют на болоте разгулявшиеся косачи. Но вот загоготала куропатка; колыхая крыльями, прокурлыкали журавли. Теперь и глухарям пора объявиться.
Глухарь живет на токовище всю весну. Здесь он и кормится, разыскивая ягоды на оттаявших кочках. В погожий вечер петь начинает еще на земле, задолго до захода солнца, а в сумерки, грохоча крыльями, взмывает на дерево. Этот шум глухариного взлета похож на отдаленный взрыв и в тихую погоду слышен за километр, а то и дальше. По числу этих взлетов некоторые охотники судят о количестве токовиков. Но такой подсчет далек от истины, так как иной непоседливый токовик сменит за вечер множество деревьев и один нашумит за нескольких; другой же, наоборот, подсядет неслышно, будто филин, и пока не запоет, ничем не выдаст своего присутствия.
Для токования глухарю годится далеко не всякая погода. По-настоящему азартно поет он при пасмурном небе, когда слегка дождит и юго-западный ветерок едва колышет ветви. Токует он и в северяк, неярким утром. Ясных зорь с сухими ветрами глухарь недолюбливает. А при восточном ветре вовсе не поет. Токовать предпочитает в кронах сосен. Реже избирает ель или осину и никогда не садится на березу — почему-то он пренебрегает этим деревом.
Песня глухаря, чрезвычайно монотонная и тихая, бывает слышна иногда удивительно далеко. Опытный глухарятник, обладатель чуткого натренированного слуха, способен уловить ее метров за четыреста, а то и дальше, особенно с попутным ветерком, через болото. Новичок же может не расслышать песни и вблизи, и это, на мой взгляд, вот почему: тембр глухариной песни состоит как раз из таких модуляций, которые не только не привлекают внимания, а наоборот, усыпляют его. К тому же они тяжело запоминаются и удивительно похожи на очень многие звуки, которыми заполнен весенний сумеречный лес. Щелканье опадающих капель, отдаленное колоченье дятла, скрип дерева, переливчатое бульканье подледной воды, шуршание талого снега или шелест ветра в ветвях — все это напоминает отдельные колена глухариной песни и способно сбить с толку неопытный слух.
Лишь благодаря своей неприметности глухариная песня продолжает звучать в наших лесах. Будь по-иному, мошник давным-давно перевелся бы, настолько он при токовании уязвим. Обладая известной сноровкой, довольно просто подобраться к этой птице.
Этой слабостью глухаря умело пользуются плотоядные. На дереве его подстерегает филин и куница, на земле — лисица, рысь, даже медведь. Говорят, он подбирается к токовику, совсем как человек — прыжками под третье колено песни.
Был случай, когда охотник едва не поймал глухаря руками. На богатом току он добыл трех увесистых птиц и уже прекратил охоту, но вдруг услышал четвертого глухаря. Охотник начал скрадывать его забавы ради, без намерения стрелять. Глухарь точил в молодом сосняке на деревце высотой в рост человека. Пользуясь густым прикрытием, человек подскакал к нему сзади вплотную. И тут пришла ему озорная мысль. Выждав, когда певун заслонил голову развернутым хвостом и зашипел, заканчивая песню, охотник бросился к нему из-за прикрытия. Но схваченная птица рванулась с такой неожиданной силой и так ударила крыльями по рукам, что они невольно разжались.
...Однако следует возвращаться к огню. Уже стемнело, и я совсем закоченел, сидя без движения на подслухе. Я наслушал несколько подлетов и зная приблизительно, в каких местах сидят токовики. Некоторые из них уже пели, я не стал их скрадывать: мне нужен всего один глухарь, и уж лучше я возьму его утром.
Я сижу под заветной елкой, прислонивши к ней свое ружье. В блеклых сумерках искрит мой неяркий костер. Я грев чай, сушу портянки и гляжу сквозь ветви на зарю, на звезды...
В очень давние времена, должно быть, вот также сидел у огня первобытный глухарятник, и к стволу дерева был прислонен его лук. Гораздо позже под деревом стояла кремневая фузея. После — пистонная шомполка... О чем-то думали они, мои предки, охотники, глядя, как и я, на весенние звезды, в ожидании, когда запоют глухари? Да, поди, лишь о том, как поудачнее справить охоту. О чем же больше было им думать? А у меня совсем иные думы... Еще сравнительно недавно на земле было много нехоженых троп и непуганых птиц. Теперь их почти не осталось... И человек уже рвется к непуганым птицам чужих незнакомых миров.
Спать почти не приходится. С писком первой проснувшейся птички пора собираться. Глухари уже пробудились и встряхиваются, охорашиваясь. Но прежде чем запеть, они будут долго и подозрительно вслушиваться, и если сейчас неосторожно подшуметь, охота может и не состояться. Уж лучше не спешить с выходом. Я начинаю продвигаться к току, когда отчетливо покажутся отдельные вершины, но еще нельзя рассмотреть циферблата часов. Иду очень медленно стараюсь наступать на мягкое и не шуршать одеждой о ветви. Насторожившийся глухарь невероятно чуток. Он способен на далеком расстоянии уловить не только треск сучка, но даже человеческое дыхание.
Чтобы не сбиться с направления в сумеречной чаще, нужна немалая привычка. И еще нужно уметь обуздывать воображение, дабы не принять мышиное шуршание за шаги крадущегося медведя, которому вовсе незачем вас преследовать. И всего важней, пожалуй, выдержка. Взбалмошному охотнику нечего и ходить на глухариный ток.
Я крадусь по проталинам от дерева к дереву и слушаю лес. На болотах глыбами проступают сосны, а в чащобах по-прежнему ночь. Громады стволов подпирают расплывчатые своды, мягко освещенные зарей. Именно он, этот мягкий свет, струящийся в прогалины, и сообщает лесу в ранний час ту задумчивую прелесть, от которой становится тихо и мечтательно на душе. И она охотно раскрывается для чувств. Ведь не напрасно хитрецы, служители культов, создавали в храмах вот такой же таинственный полумрак. И песня глухаря имеет прелесть только в этот час. При ярком свете и птичьем гомоне она не создает ровно никакого впечатления и кажется такой же неуместной, как лирический мотив среди вокзальной сутолоки...
Обходя ветровал, я внезапно за шорохом ветра услышал поющего глухаря. И хотя знал, что должен его услыхать, но все-таки вздрогнул и долго переводил взволнованное дыхание. А когда оно улеглось и я сделал первый шаг, над моей головой, всполошив тишину, с тревожным кряканьем сорвался молчун. И опять я долго унимал дыхание, с волнением прислушиваясь к настороженному щелканью токовика, заподозрившего неладное. Он так и не запел и тоже снялся с громким лопотом, фукая взмахами, промчался над болотом и где-то очень далеко, громыхая, сел. Этот шум пробудил дрозда. Музыкант слетел на ветку и, не успев продрать глаза, уже заголосил — завертел свою шарманку. Пришлось швырнуть в него стреляной гильзой, и когда он упорхнул, я опять услыхал глухаря. А потом и копалуху. Она перелетела с вершины на вершину и, распаляясь от ее призывного квохтанья, токовик щебетал, как заводной. Было ясно, что он поет на сосновом островке, куда сел еще с вечера, и к нему нет смысла подбираться через открытое болото.
Я продолжаю свой путь вдоль еловой куртины, где из-за обилия снега, хвороста и воды каждый шаг дается с великим трудом. Потом выбираюсь в беломошник, и моя поступь вновь становится беззвучной. Уняв досаду, я опять с надеждой вслушиваюсь в тишину. Утро из серого становится алым. Рдеет решительно все: лужицы, веточки, вершины, жиденькие облака над лесом, и каждая пролетная пичужка непременно выглядит снегирем.
Вскоре я наслушал глухаря и пошагал к нему, поднимая розовые кочки. Ветерок разносил звуки, и песня казалась мне то близкой, то очень далекой. Когда она переходила в шипенье, я делал два большущих шага и замирал. По пути я тщательно осматривал деревья, но все-таки проглядел глухаря и проскакал мимо. Я заметил эту детскую ошибку, когда песня зазвучала сзади, и отпрыгнув за густую сосенку, осторожно повернулся к глухарю. Я торопливо оглядывал рдеющие кроны, а невидимая птица беспрерывно играла где-то — рукой подать — передо мной.
Наконец оборвавши песню, он показался из-за ствола корявой ели. Он двигался по тонкому сучку, перебирая его цепкими лапами и балансируя распущенным хвостом. Потом он грузно вымахнул на толстый сук и жарко запел, повернувшись к востоку. Он был от меня в десятке метров и сидел ко мне боком, а я все медлил с выстрелом. Когда-то я стрелял их с легким сердцем и, едва затолкав глухаря в мешок, уже стоял под песню к следующему. А вот теперь вошло в привычку медлить и из-за этого я часто возвращаюсь с тока без добычи.
Глухарь играл на редкость красиво. Он поворачивался плавно и ритмично, и веер его хвоста так и вздрагивал в жарком экстазе, а запрокинутая голова в такт песни кивала и дергалась. Казалось, он пел не только голосом, но и всем грациозным телом, каждым напряженным перышком. Страстная молитва слышалась в его звенящем шепоте. Словно он высказывал небу что-то уж очень сокровенное и наболевшее.
Солнце поднялось высоко и припекает почти по-летнему. Глухари давно оттоковали, замолкли и тетерева. Лишь по-прежнему неистовствуют пичужки. Просто непонятно, когда они кормятся в эту пору... Все дятлы от мала до велика тарахтят и тарахтят, как у них только выдерживают клювы! Вся живность словно обезумела — в поэзию ударилась. Даже зайчишка свою душу спешит излить. Носится прогалинами, как настеганный, «бу-бу-бу» кричит. А уши у него торчком стоят, словно забодать кого-то хочет. И сколько же сейчас в нем храбрости, в этом разудалом зайчишке...
Я разомлел от солнца и бессонницы. В костре чадит выворотень-пенек. Передо мной березовая рощица. Когда я засыпал, ветви молодых березок строчками чернели на фоне белоснежных стволов, и рощица походила на комнату, оклеенную газетами. И спал-то я какой-нибудь час, полтора, а за этот срок свершилось такое событие! — лопнули почки. Теперь от рощицы струится пряный запах, она подернулась нежно-зеленой кисеей и выглядит словно комната с чудесными обоями. И когда я пошагал по этой «комнате», вся моя куртка перепачкалась в пахучем клее народившейся листвы.
Наш брат, заядлый охотник, всегда заботится только о том, как бы добраться до желанных угодий, и никогда не задумывается, как он оттуда выберется. И вот я плетусь полуживой по своим старым следам, точно в полусне, через ельники, ложбины. Кошель оттягивает плечи, ружье оттягивает шею, я едва поднимаю ноги и для бодрости внушаю себе, что идти остается немного. У ручейка на грязном льду я замечаю следы человека и узнаю приметный узор подошв. Это возвращается мой вчерашний чаевник. У дороги я нагоняю его. Он присел на бревнышко и курит.
— Ну как? — спрашивав я.
Вместо ответа охотник со вздохом пожимает плечами и с откровенной завистью разглядывает торчащий из моего кошеля глухариный хвост.
— А моего тока больше нет, — говорит он, покачивая головою, и в его глазах похоронная скорбь. Хороший был когда-то ток, — вспоминает он, — большой и на красивом месте. Еще мой батя на нем охотился. Он мне вроде по наследству перешел. А я не уберег. То ли следами выдал, то ли по выстрелам меня засекли. А может, кто и сам наткнулся. А как нашел — другому, третьему разболтал. Народ и повалил. Все как есть повыбили. В прошлом году пара мошников еще играла, а нынче что-то и копалух не видать...
Глухарей я помню с тех пор, как и себя. Помню, как возвращался с тока отец, сгорбленный от усталости. Как, громыхая намокшими броднями, вваливался он в прихожую, и она наполнялась запахом сосновой чащи, горелого пороха, сапожной мази, прожженной и потной одежды, окуренной дымом костров. Мать ворча удалялась на кухню, а я, истомившийся ожиданием, бросался к отцу, и, прыгая, теребил его за рукав.
— Убил! Убил! — кричал я на всю квартиру.
Отец скидывал берестяной кошель с торчащими из-под крышки черными хвостами и кряхтя опускался на сундук. И улыбался он при этом улыбкой сбывшегося счастья. Схватив кошель и торопливо открутив бечевку, я выволакивал за лапы большущих взъерошенных птиц. Тащил добычу на кухню.
— Мама, гляди-ка, красивые!
А мать, прикинув на руке их тяжесть, подвешивала глухарей на специальный гвоздь, вбитый над лоханью, возле рукомойника.
— Как ты убил их, папа?
— Известно, под песню...
— Л как они поют?
— Красиво! Раз послушаешь — век не забыть.
— Как петухи?
— Ну, сравнил...
— Как соловьи?
— Красивее.
— Господи, ноги-то насквозь, — причитала мать, собирая мокрые отцовские портянки, хотя бы здоровье-то пожалел. Загубишь ты себя с этими глухарями.
А отец хохочет, откинувшись на сундуке.
— Зато напоследок глухариную песенку послушаю...
Память, что сито, держит лишь крупное, а мелкое пропускает, и оно уносится временем. Отца я помню вместе с запахами леса и глухарями, висящими на заветном гвоздике. Должно быть, это и было самое крупное из всего, что было в моем отце... И оно перешло в меня...
Отцовская двустволка несколько лет покоилась в комоде. Двойной заслон отделял меня от этой соблазнительной вещи: замок и строжайший запрет; Но что могут значить замки и внушения для мальчика, начавшего приобретать самостоятельность, мечтающего о путешествиях, мастерящего поджигалки читающего Купера, Арсеньева и Брема. Однажды к замку подошел изогнутый гвоздик, и ружье было вызволено из заточенья. Здесь же нашлись заряженные патроны, а в чулане кошель и ссохшиеся отцовские сапоги.
Мне шел тринадцатый год. Пробираться в лес приходилось закоулками, сжимая под мышкой разобранную двустволку, запеленованную в мешковину, и тщательно обходя места возможной встречи с блюстителями порядка. В лесу я чувствовал себя смелее. Здесь можно было юркнуть в чащу, притаиться до поры и наблюдать, оставаясь невидимым. Да и помимо этого лес придает известную уверенность человеку, находящемуся в неладах с законом.
По правде говоря, мои предосторожности были, пожалуй, излишними. Ни один из охотников, которых мне случалось встретить в ту пору в лесу, и не думал поступать со мною по закону. Никто не проявил должного внимания к своему юному собрату: не посоветовал, не научил, не спросил дюже, на кого я охочусь. А будь, наоборот, остались бы живы десятки полезных птиц, на которых я совершенствовал охотничьи навыки, прежде чем добраться до настоящей дичи. Поначалу добычей были дятлы, сойки да трескуны-дрозды. С них я вскоре переключился на рябчиков. Потом приспела очередь тетеревам, которых здорово отыскивала криволапая соседская дворняга, водившая со мною дружбу на основе общности интересов. За всю жизнь не приходилось мне встречать такой прожорливой собаки, как этот Шарик. Он имел необыкновенно широкую, как у щуки, пасть и словно резиновое брюхо. Бывало, выстрелишь и бросаешься к Шарику, а тот уже на лету подхватил свалившуюся дичину и, тряся головой, проталкивает ее в глотку; хватаешь за лапки добычу, тянешь к себе, иногда вытянешь измусоленную половину, а чаще в руках остается лишь хвост.
Этот бессовестный обжора ухитрился слопать и первого добытого мною глухаря.
Я бродил в сосновых борах, что начинались километрах в семи от города. В сумке лежали: два с половиной тетеревенка, отвоеванные у Шарика. Я продирался сквозь частый молодой сосняк. И вдруг над головой раздался грохот крыльев. Замерев, я различил сквозь ветви расплывчатое темное пятно. Я понял, что это глухарь, и меня охватила лихорадка. Даже зубы застучали от волнения. Ствол ружья колыхался в дрожащих руках, и уж не помню, как я выстрелил. Запомнился пустой, качающийся сук, облако перьев, плывущее по ветру, да косолетящий над поляной подстреленный глухарь. После — долгие и тщетные поиски подранка, исчезновение Шарика и печальный финал: ворох перьев на мху укромной чистинки, обглоданные крылья, лапы и свернувшийся колечком пес, раздувшийся, притихший, сочувственно взирающий на меня посоловевшими от обжорства глазами.
Убитый горем, я едва доплелся домой. А Шарик прибежал лишь через сутки. Вероятно, часть добычи он успел припрятать и трудился над ней уже после моего ухода.
Потом я долго не встречал глухарей. В ближних лесах их водилось мало. Настоящие охотники-глухарятники ходили за ними очень далеко, в нетронутые дебри, тянувшиеся в то время до самой Свири. «Топали пехом» от самого города, сгибаясь под тяжестью кошелей, десятки верст по грязным разбитым дорогам, дальше — тропами, визирами, прямиком через лес, на Похручейские, Совдинские, Шапшезерские тока. Шли в самую распутицу, по снегу и воде, по непрочному льду озер и ламбин, вброд переходя разлившиеся ручьи. Возвращались обвешенные дичью, едва живые от изнеможенья.
Про те тока ходили целые легенды. Говорили, будто глухарей там, словно воронья, токуют они по нескольку штук на каждом дереве и совершенно не боятся человека.
Существовали еще и ближние тока, хорошие своей доступностью, но не отличавшиеся обилием птицы.
Сюда наведывались «маломощные» — обладатели ненадежных ног; шли без большой надежды на добычу, стешить охотку, попить чайку да подышать дымком... На одном из этих токов и случилось мне принять охотничье «крещенье».
Неподалеку от озера Половинное, что в девяти верстах от города, в тени осинового перелеска стояла курная избушка. Летом здесь квартировали сенокосцы, а остальное время года охотники, ходившие сюда: по весне — на тока, в листопад — на чучеленье, по малоснежью — белковать и тропить куниц. Таких избушек по лесам в то время было множество. Никто за ними специально не следил, и пользоваться ими дозволялось всякому. Но каждый должен был поддерживать здесь аккуратность, как в собственном доме. Поэтому нары всегда были устланы свежим сеном, и под ними, как правило, находился запас сухой растопки; на полке что-нибудь съестное — дань заблудившимся и оголодавшим. Таков был неписаный лесной устав, почитать который сызмальства приучился всякий.
Как-то в конце апреля, бродя по насту возле Половинного, я провалился в ручей. Пришлось зайти в избушку обсушиться. Я истопил каменку, повесил над нею сырые штанишки, и только улегся на сене, как снаружи послышался кашель. Кто-то с кряхтеньем стал дергать тяжелую дверь. В избушку протиснулся тщедушный старикашка. Он осторожно прислонил длиннющую бердану и, опустившись на пол, вытащил кисет. Через минуту старичок уже похрапывал, а зажженная цигарка тлела у него на зипуне. Я потормошил пришельца:
— Дедушка!
— Угу... Чего те надо?
— Горите, дедулю.
— Неужто? Когда и я закурить-то поспел... Ну и упетался! А ты хошь не охотник ли?
— Ага, дедушка!
— Мо-олод... лет-то тебе сколько?
— Шестнадцать, — соврал я басовитым голосом, натягивая непросохшие брючонки и на всякий случай придвигаясь ближе к выходу.
Но старик и не думал ко мне придираться. Он провел рукой по бородатой щеке и сказал:
— Шашнадцать... М-да, а вот мне-то под восьмой десяток... Уж и ноги-то отходили свое и глаза-то худо смотрят и бердану-то еле волочу... Старуха бает: «Зачем тя тащит-то нелегкая?» А и верно, зачем? И не знаю, доползу ли до тока-то? Вот и не надо бы идти, да песенку послушать хочется. Смолоду ведь глухарятник я... А ты? Глухарей-то бивал ли?
— А как же, — сказал я с гордостью, — один раз мы с Шариком во какого убили!
— А под песенку не бивал? И не знаешь, как мошник играет? А еще говоришь, что охотник... Ты хоть медведя убей, а покуда глухаря под песенку не взял, охотником называть себя не можешь! Это не мною сказано — исстари так принято считать... Как тя звать-то?
— Виктор.
— Виташа, значит... Хочешь ли, Виташенька, на ток со мной? — Не дожидаясь ответа дед протянул руку. — Пособи-ка подняться старику. — Он утвердился на ногах, держась за дверь, шагнул через порог и с кряхтеньем на него уселся.
— Я сейчас те песенку покажу, — объявил старик, — дай вот закурю только. — Пустивши в бороду дымок, он стал похрапывать, а цигарка повисла на его оттопыренной губе.
— Дедушка!
— Да чего те?.. А, песенку-то, сичас покажем... Ну и упетался-а... Так вот, старуха-то мне и говорит, Виташенька: «Куды кости-то волокчи собрался? Рази добраться до току-то тебе. А молчи, старуха, говорю, как хошь, добраться надо... Зиму-то хворал, да полегчало вот нынче. Семь ночей кряду глухарей во сне видал — сядут на кровать и заиграют, старуха заворочается — улетят. Ну, думаю, неспроста такие сны: собираться надоть. Стал погоду примечать. Жду не дождусь, когда снег вытает. Этто вышел в огород, гляжу — лягушки в лужах курандают — самая пора на тока идти... Хошь ли со иной пойти, Виташенька? Песенку ты теперя знаешь.
— Да вы же не показали, дедушка, — обиделся я.
— Неужто? Сичас, сичас... Ну и упетался. Поди знай, донесу ли бердану-то. Ты, Виташенька, буде что, поможешь... Ступай вон под ту елушку, да слухай хорошенько, да думай, что на току стоишь.
Недоумевая, отошел я на край полянки и встал под елочкой. Вскоре я различил очень тихий, но четкий щелчок, словно на фанеру обронили дробину...
Едва ли стоит описывать звуки токующего глухаря, которые вовсе даже и не мелодия и сами по себе едва ли приятнее тех, которые издает грызущая мышь. С чем только не сравнивают эти звуки. Прикинешь — вроде похоже, а на поверку далеко не то... Так и старик, пытаясь «показать» мне песню, старательно выстукивал ее спичкой на коробке. К несчастью, слишком точно я запомнил эти приблизительно похожие щелчки.
Вскоре мы отправились. Дед семенил по тропе с муравьиной прытью. Я пыхтел сзади, нагруженный двумя ружьями и сумкой. Скоро дед скинул свой кошель и запихнул его под елочку, бормоча: «А чего его, Виташенька, волокочи-то зря...» И налегке он так наддал, что я насилу поспевал за ним вприскочку. Когда мы шли через болото, я не выдержал:
— Отдохнем, дедушка!
Старик сердито отмахнулся и молча продолжал шагать. Остановился он, лишь выйдя на сухое, и, держась за дерево, сдавленно заговорил:
— Нельзя, Виташенька, ежели мне присесть — апосля и краном не подымешь. Уж сделай милость, не отстань от старика. Скоро придем.
Вскоре мы поднялись на крутой сосновый бугорок, и старикашка рухнул, как подрубленный.
— Слава те господи, — забормотал он, блаженно улыбаясь. — На току мы, Виташенька, подсобил господь добраться. Вон ток-то, глянь-ко.
Я огляделся. Впереди — болото, усеянное чахлым сосняком. Слева — дремучий ельник, а вдалеке лесистый кряж. Обыкновенный лес, ничего приметного. Только у большинства сосен вершины причудливо скорежены, у иных — сухие.
Обойдя бугор, я заметил множество огневищ, самой различной давности. После вывернул на болоте сухое деревцо для костра. Дым потянуло низко, по самым кочкам. Небо обложили мягкие облака, и было непонятно, высоко ли солнце. Охваченный привычной сонливостью, старик похрапывал на разостланном зипуне. Он лежал запрокинув бороду, а на самом кончике его носа суетился ощерившийся муравей... Меня тоже поклонило в сон.
Откуда-то возник взъерошенный глухарь и начал бить о коробок тяжелым загнутым клювом. Все звонче и звонче, чаще и чаще, только эхо по лесу гудит...
— Парень, эй парень, — услыхал я над самым ухом и, разомкнувши веки, увидел озабоченное лицо старика. Как же ты, Виташенька, а я-то на тебя положился! Чуть вечерину не проспали! Спасибо, дятел начал колотить.
Уже смеркалось. Пылали закраины низких туч. С болота тянуло пахучей влагой. Оцепенело спали кроны сосен в замерзшем воздухе. Звучно циркая, пролетел над ними вальдшнеп.
— Господи, погодушка-то! Любой мошник нынче заиграет, ни за что не утерпит, не-ет, — возбужденно бормотал старик.
Он стоял поодаль на краю чистинки и в своем широком зипуне походил на кривой можжевеловый куст. Дед поманил меня к себе и, когда я хрустнул на пути сучком, сурово погрозил мне пальцем.
— Пора, — выдохнул старик, оглядев меня с неожиданной строгостью.
— Я, дедушка, готов, — пролепетал я запинаясь.
— Песню-то не забыл ли? — спросил дед, щекоча бородой мне ухо.
Я утвердительно кивнул.
— Тогда вот что, накрепко запомни: глухаря ногами не возьмешь, его терпением да слухом брать нужно. Ходи тихонько, на болота не вылазь. Да гляди, не стрель копалуху, превеликий это грех. Лесу темного не бойся, привыкай глухарятником быть. Медведя не страшись: он тя не тронет, а лешак привидится — крестное знамение сотвори... Ну, ступай, чадушко, вон там краешком болота, а я этто гривкой прощу.
Лишь только смолкли шаги старика — меня охватила робость. Я с тоской глядел в пучину дремучего ельника и долго не решался двинуться с места. Наконец я пошел, держа ружье наизготовку и настороженно озираясь при каждом шорохе. Скоро я почувствовал себя спокойнее. И тогда вспомнил, что нахожусь на току.
С горбатого носка, на котором я стоял, было далеко видно, хорошо слышно. Внизу, укутанное в розовую дымку, сияло «окнами» болото. Бормотал далекий тетерев, голосили дрозды на вершинах. Зашуршали едва слышные шаги. Я различил фигуру старика. Он крадучись семенил по беломошнику, тихонько раздвигая ветви. Выйдя на прогалину, он замер и начал вслушиваясь, крутя задранной головой, как заподозривший опасность заяц. А после долго и шумно переводил дыхание, осторожно покашливая в шапку и в полголоса разговаривая сам с собою. Я с любопытством за ним наблюдал. Он прошел еще немного и опять прислушался, снова бормотал что-то глухо и недовольно. Потом прижал к бороде сложенные рупором ладони, и над лесом пронеслись густые стонущие звуки. Они отозвались над бором, заставив примолкнуть распевшихся птиц. Через минуту точно такие же звуки послышались откуда-то из глубины болота и оборвались глухим хлопаньем крыльев. Я догадался, что это глухарка.
Старик появился в нескольких шагах от меня. Борода его была всклочена, остекленевшие глаза смотрели куда-то в поднебесье. Дед хрипло дышал и тискал ладонями грудь, стараясь унять мучавший его кашель. А он, неуемный, так и рвался наружу и тряс, тормошил старика, все ниже сгибая его к земле.
— Дедушка! — вскрикнул я в испуге.
Скорчась, дед лежал под сосенкой и глухо кашлял, зажимая рот. Мне показалось, что он умирает.
— Дедушка! — повторил я плаксиво.
Старик порывисто повернулся ко мне. Из-под шапки сверкнули его рассерженные глаза. Он сурово погрозил мне пальцем.
— Чего шумишь? — зашептал он с досадой. — Нешто можно шуметь на току! Я тя как наставлял? — и заметив, что я собираюсь отвечать, старик шикнул и погрозил мне снова.
Мы сидели под валежиной и слушали. Старик чиркнул спичкой, она ярко вспыхнула, а когда погасла, вокруг сделалось совсем темно. В лесу деревья стушевались, и лишь на фоне облаков топорщились раскоряченные ветви болотных сушин. Стал накрапывать дождик. Было зябко и скучно.
Внезапно старик схватил меня за руку, весь наклонился вперед и вдруг поднялся с неожиданным проворством.
— Играет, — прошептал он мне в самое ухо, до боли стискивая ладонь... — Играет! — Я почувствовал, что его сухие холодные пальцы начинают дрожать. — Во опять... опять... Слышишь? Нешто нет? Ну слушай... во... во... во... опять. Да ты нешто на ухо туговат?
Я вслушивался изо всех сил. Я слышал, как стучит мое сердце, как шумит в ушах, как падают капли с намокших веток, и больше ничего.
Старик шагнул в темноту и потянул меня за руку. Мы крадучись перешли поляну и остановились под огромным деревом. Дед навострил ухо, его лицо озарилось улыбкой, жесткие пальцы снова стиснули мою ладонь. Теперь они показались мне горячими.
— Играет, — шептал старик, — играет! Ишь как... Ишь! Без умолку. Ну, теперь-то слышишь ли?
Теперь я слышал. Да, я отчетливо различал все три колена глухариной песни. И конечно же я слышал ее и там за поляной, но не придал значения этим звукам, так непохожим не те, которые надеялся услышать.
Я не стану описывать, как был убит этот первый глухарь, которого мне довелось стрелять на току. Помню только, что целил в шевелящийся силуэт и свалил наповал. И еще помню, что разглядев поющего глухаря, не испытал ровно никаких возвышенных ощущений... Надо кое-что пережить, чтобы понять глухариную песню.
Утром старик убил вторую птицу. Он едва дотащил добычу до костра и рухнул на подстилку. Его азарт внезапно угас. От бодрости не осталось и помину. Он лежал пластом возле огня, а когда настало время уходить, долго смотрел с бугра в сторону тока и потом сказал:
— Ну вот, Виташенька, песенку ты теперя знаешь...
Больше не встречал я этого старика. Но костровище наше на бугре до сих пор еще приметно.
А глухари на этом току водятся и сейчас.
II
Видеть можно по-разному.
Сергей Тимофеевич Аксаков сумел разглядеть у глухаря и пятнышки на тыльной стороне хвоста, и костяную бахрому на пальцах. А один бывалый глухарятник, когда его спросили, какую окраску имеет глухарь, очень смутился и, кроме белого носа да красных бровей, ничего не мог припомнить.
— Но я перебил их не меньше сотни! — оправдывался он.
Что будешь делать, для иного куда проще добыть сотню глухарей, чем запомнить, как они выглядят...
Другой мой знакомый, тоже опытный охотник, на вопрос сколько весит глухарь, сказал, что ему и в голову не приходило взвешивать хотя бы одну из добытых птиц. Но о своих переживаниях на глухариной охоте он мог говорить бесконечно...
Охотник охотнику рознь. У каждого свои наклонности, привычки, своя манера охотиться. Я бы разделил охотников на три категории: «наблюдатели», «стрелки» и «поэты».
Стрелки народ шумливый, компанейский, Дробовиком владеют мастерски. Патронов набирают всегда с избытком. «Культурный привал» со стопочкой и закусочкой обожают не меньше самой охоты, смысл которой видят прежде всего в пальбе. Палить готовы по чему угодно, но всему предпочитают кряковых уток. Нет кряковых — бьют чирков, нет чирков — бьют куликов, ворон... В крайнем случае — пустые бутылки на привале. Бьют беспощадно. В отсутствии дичи винят браконьеров, лисиц, бродячих собак. Грозятся продать ружья после каждой неудачной охоты. Любят фотографироваться в горделивых позах на фоне битой дичи. Питают слабость к дорогостоящей амуниции. Держат легавых, спаниелей, гончих, зачастую бестолковых, но обязательно чистопородных. Считают себя спортсменами, истинными охотниками, на всех же прочих смотрят свысока...
Наблюдатели – прямая противоположность... Охотиться любят в одиночку или с испытанным товарищем. Патронов берут столько, сколько нужно. Стреляют редко, лишь наверняка. Выбирая собаку, плюют на родословную, берут хоть дворнягу, но толковую, «рабочую». На неудачи реагируют спокойно, философски. В угодьях ведут себя тихо, скрытно. Знают их великолепно и смело забираются в любую глушь. Способны ночевать в лесу когда угодно, в ненастье и мороз. На охоте любят подсмотреть да приметить. В совершенстве знают нравы и повадки какой угодно дичи, а в особенности той, на которую предпочитают охотиться.
Иные из таких охотников знают жизнь природы куда лучше, чем какой-нибудь дипломированный природовед. Но не всякому раскроет душу такой вот доморощенный «профессор», не всегда расскажет правду, бывает и «загнет». Не потому ли в охотничьей литературе под видом былей бытует столько различной нелепицы.
В большинстве наблюдатели — замкнутый народ. Своими навыками делятся неохотно, любимые угодья ревностно хранят. Нет, они вовсе не эгоисты, но им жаль, что убывает. Н они не настолько наивны, чтобы относить это на счет лисиц и бродячих собак. У большинства из них свой, очень твердый взгляд на браконьерство. Первейшими браконьерами они считают «оглашенных», то есть категорию стрелков, от них-то и оберегают живность.
Разумеется, не все наблюдатели остаются верными своим привычкам. Иным овладевает стяжательская жадность, тогда он превращается в истинного браконьера — сноровистого, безжалостного и неуловимого. Некоторые впадают в другую крайность: становятся созерцателями природы и перестают пользоваться ружьем...
Поэты — самая малочисленная разновидность, но и самая оригинальная. Они не увлекаются пальбой, не имеют склонности и к наблюдательству. Идут они не на охоту, а, скорее, на природу; не за дичью, а за впечатлениями, не добывать, а чувствовать... Приятное для них всегда главней полезного, но и полезное порой не лишне, потому что они все-таки охотники. Они не забывают брать с собой ружье, но все ж способны иногда забыть патроны. Собак любят лишь умных и беззлобных. Природой восхищаются без удержу, взахлеб, но знатоками ее бывают редко. Любуясь свежестью лесного утра, могут сверх положенного пролежать у костерка и прозевать лучшее для охоты время. Могут воздержаться от выстрела, боясь встревожить прелесть сонного озера... Способны вдруг расчувствоваться над убитым зайцем, вспомнить об оставшихся сиротами зайчатах и дать какой-нибудь громкий зарок или убирая злополучного зайца в сумку, сказать со вздохом: «О, если бы можно было тебя оживить!..» Таковы поэты.
Наиболее сведущие и завзятые глухарятники, конечно, «наблюдатели». «Стрелки», как правило, мало смыслят в этой охоте. «Поэты» очень любят бывать на токах, но значительного урона глухарям не наносят.
Разве кто-нибудь ждет весну с таким волнением и нетерпением, как глухарятник. Разве кто переживает так ее капризы...
Идет он улицей и все весеннее по-своему примечает. Вот грузят на машину сырой слежавшийся снег и глухарятник про себя отметит, что в лесу небось начинают снега оседать. Увидит стремящийся по дороге мутный ручей и вспомнит о лесном, петляющем по лощине, от которой начинается ток. А когда солнце начнет пригревать щеку и с крыш посыплются звенящие сосульки, он скажет себе: «Ну теперь-то уж в лесу хвоедер опал, и глухарь на токовищах вовсю чертит...»
Истинная весна в лесу наступает лишь после опадания хвоедера — плотного снега, намерзшего за зиму к сучьям хвойных пород. Пудовыми массами висит он на каждом дереве. Даже сильный ветер не может его стряхнуть. И лишь когда лапы ветвей согреет движение весеннего сока, студеный груз потеряет цепкость и вдруг обрушится с протяжным гулом, похожим на глубокий вздох. А расправившиеся ветви толкнут под бок соседние деревья, и с них тоже загремит обвал, и зашумит как по команде вся чащоба и заколышет на солнце вскинутыми сучьями.
Теперь самое время искать глухариные тока.
Охотник берет лыжи, в кошель кладет топор и провиант. Маршрут намечен давным-давно. Еще по осени, бродя с собакой, охотник примечал токовые места. По низменным боровинам, по рукавам болот, куда слетаются кормящиеся выводки; по укромным ельникам, где любит держаться старый мошник, есть надежда отыскать глухариный ток, может быть, еще никому не известный.
Найти нетронутый ток — вот мечта любого глухарятника. И не просто на поиски тока отправляется охотник. Он идет открывать неведомое, искать свою маленькую страну непуганых птиц... Если ему повезет — он станет счастливейшим человеком. И если он настоящий искатель ему обязательно когда-нибудь повезет.
Искать ток — занятие нелегкое. Нужно иметь выносливость, и знать отлично лес. Следует помнить, что погода весной изменчива и лишний ломоть хлеба в сумке может оказаться дорог, а поломка лыж грозит вам бедствием. Вы идете в места необетованные, и за легкомыслие тайга способна наказать.
Заря чуть теплится, и в хвойной густоте совсем еще темно. Лыжи звучно шелестят по схваченному заморозком насту. Каждый толчок палками кидает вас на добрый десяток метров. Любо-дорого!.. Только глаза береги от веток да поспевай лавировать среди лесин.
До чего же короткими кажутся версты. Еще и часу не прошло, а уже показалось Долгое болото, до которого в иную пору добираешься полдня. Едва успел набрать разгон, и позади оно, а ведь осенью сколько поту прольешь, пробираясь по топи.
Снег сияет, будто масляный, а воздух-то! Так бы и набрал его в запас... Ни тучки, ни ветринки...
А лыжи мчат и мчат. С бугра пронесся просекой, перемахнул речушку, едва не угодив в промоину, и уже на том берегу ругнул себя за неосторожность... Леса все сумрачнее, глуше. Каждое дерево словно исподлобья глядит. Болота позади извилистые, путаные, так от них нелюдимостью и веет. Уж, очень неприметны они: не разберешь, где кончается одно и начинается другое — такие блудные места! Сюда не всякий сунется без компаса, и даже с ним иной собьется. Охотнику по мелкой дичи здесь непривычно и тоскливо: в таких угодьях почти не встретишь косача, да и рябчика здесь не густо.
Вы идете по закраинам болот, петляете сосновыми опушками и тщательно оглядываете снежную гладь и вершины сосен.
Сосна — дерево глухариное. Глухарю не прожить без сосны во время многоснежья. Всю зиму он пасется в соснах, облюбовав наиболее густые сочные вершины. К весне, бывает, начисто оголит мутовки, а снег внизу усыплет пометом и ворохом оброненной хвои. Таким деревьям не бывать уже мачтовыми. Им придется расти в толщину, потому что их вершины искривятся и засохнут.
В глухариных крепях эти уродливые сосны попадаются во множестве. Они, как правило, стоят и на току, но не являются их непременным признаком. Да и вообще, по характеру леса трудно судить о наличии глухариных токов. Они встречаются в самых неожиданных местах, подчас в какой-нибудь невзрачной чащобе, и невозможно объяснить, почему птицы предпочли именно этот участок леса.
Ток заводят копалухи. Они первыми появляются здесь по весне и призывным квохтаньем скликают мошников. Те начинают игрища песнями. Потом, в ожесточенных схватках, меряются силами. Наконец, разогнав уступчивых, победители обхаживают своих пестрых подруг: кружат возле них по снегу, волоча приспущенные крылья, выставляя напоказ достоинства костюма, и каждый говорит, говорит, говорит... И подкрепляет свои уверенья порывистым жестом распущенного крыла. От него на снежной глади остаются кривые отметины — верные признаки токовища.
...Вы продолжаете свои поиски, а время не ждет. Солнце давно уже встало и сквозь одежду чувствительно греет вам спину. Наст под лыжами начинает ломаться, к ним подлипает снег. Вскоре каждый шаг становится мученьем... Вы проваливаетесь раз, другой, и наконец приходится остановиться.
До вечернего заморозка вы пленник леса. Не ленитесь устроиться с комфортом. Раскидайте лыжей снег до земли, запаситесь на день дровами. И вот вы напились чаю и блаженствуете на подстилке из еловой хвои. Можно подвести итог поискам. Они пока неутешительны. Местами вам встречались глухариные наброды, но «черченья» не было нигде. Правда, в одном сосняке оказалось особенно много следов, и вам подумалось, что это неспроста, но едва вы успели обрадоваться, как догадались, что находитесь по соседству с одним из токов, который давно уже многим известен... Сегодня вам не повезло, однако вы не успокоитесь на этом. И уже по дороге к дому будете строить новые планы поисков...
Но вот беда: уже почти стемнело, а все не морозит. Снег по-прежнему рыхлый и мокрый. Да и вдобавок ветер начинается. Вон уже и вершины гудят, и белые мухи несутся над лесом. Не бывать вам сегодня дома... В апреле метели похлеще февральских. Готовьте покуда не поздно дрова: рубите сушину потолще, не то нагорюетесь! Хорошо, если имеется кусок брезента — можно заслон от ветра натянуть...
Гораздо проще разведать тока с хорошей лайкой. В этом случае нет нужды обшаривать чащобы, помощница выполнит это быстрее и надежнее. По крепкому насту собаке работать одно удовольствие. Покуда вы идете километр, она избегает их не один десяток. Заглянет в каждую крепь, обыщет любую болотинку, и уж от ее звериной зоркости не скроется ничто... Вот она вынеслась из чащи, огляделась, навостривши уши, и, замыслив что-то, исчезла опять. Потом нагнала вас по следу, не мешкая помчалась дальше. Наконец едва слышно где-то залаяла. Теперь необходимо поспешать: скрадывать незачем, лишь бы заметить, что нашла собака. Приблизившись, вы видите, как разлетаются распуганные глухари. Вам остается лишь обследовать участок леса, и если вы нашли «черченье», можете себя поздравить... Однако воздержитесь думать, что разыскали неизвестный ток. Это выяснится позже, когда придете сюда с ружьем.
Наконец пора и на охоту. Снег на улицах давно уже растаял, местами даже земля просохла. Скворцы вовсю хлопочут у скворечников...
Я направляюсь к лесу. За плечами привычный груз охотника. Иду неспешно: путь предстоит далекий и тяжелый. Лесная дорога на припеках — сплошная грязь, а в тени выглядит совсем по-зимнему. В кустах белеет остатний снег, плачущий малюсенькими ручейками, и по толщине его пластов я могу с точностью судить о количестве снега в каждой лощине, которые мне придется сегодня переходить. О завтрашней погоде говорит мне зяблик, утверждает, что будет хорошая. По весне эта птичка предскажет ненастье вернее барометра. Порой погода так и смеется, и все пернатое голосит на радостях, но если зяблик «хрюкает» — быть холоду и ветру.
По дороге уже кто-то прошел. На подошвах его сапог приметная насечка в елочку. Следы еще не заполнились водой. Я не стану догонять, пойду-ка лучше сзади. Сейчас мне вовсе ни к чему попутчики. Они очень нежелательны, когда идешь на глухариный ток...
За поворотом натыкаюсь на охотника. Он перекуривает на обочине. Сразу видно, не из новичков: рюкзак затасканный, двустволка потертая. Он очень приветливо мне улыбается. И я тоже старательно улыбаюсь.
— Мое почтенье, — говорит он. — Далеко ли?
— Здравствуйте, — отвечаю я. — А вы?
— Пройтись с ружьишком, — объясняет он.
— Вон что...
Мы выжидающе глядим друг на друга. Мне ясно, что бесполезно выпытывать о его намерениях и направлении пути.
— Употел что-то, чайку решил согреть, — добавляет он извиняющимся тоном.
Теперь и главное понятно: он тоже не нуждается в попутчиках и должен пропустить меня вперед. Ведь ему же придется идти по снегу, до самого места печатая эту проклятую елочку. Словом, он не может допустить, чтобы я «случайно» оказался на его току. Ну, а мне каково! Ведь и на моих сапогах тоже приметная насечка!.. Чаевничать с ним за компанию я тоже не могу: нет у меня времени на это. Да и видно по всему, что мужичок настойчивый, едва ли перепьешь такого.
— Чай да сахар, — говорю я ему на ходу.
— Ни пуха ни пера! — кричит он вдогонку довольным голосом.
«Дудки, брат, — думаю я, прибавляя шагу, — черта с два ты найдешь меня по следам, если тебе придет в голову увязаться за мною». Должно быть, такие думает и он. И уж, конечно, будет путать след, как может. И я буду путать. Разве могу я поступить иначе? Было бы непростительной оплошностью выдать кому-либо мой ток...
Конечно, когда-нибудь его кто-то найдет. Еще ничего, если это будет не жадный охотник. Но беда, если разнюхает его какой-нибудь мясник.
...Я прохожу мимо бугра, где прежде стояла избушка, в которой сошелся я с чудаковатым стариком, моим наставником по глухариной охоте. Осины постарели, но живут, и в их тени чернеются остатки каменной печурки. Избу спалил какой-то молодой охотник, неосторожно затопивший каменку. Кто теперь умеет пользоваться этой первобытной печью? Многое забылось из того, что знали старики...
Нынче пошел уже совсем иной охотник. К его услугам непромокаемые сапоги, автомобили, концентраты, специальные шашки для разжигания огня... Нашим отцам такое и не снилось. Они ходили пешком на любые расстояния, порой в текучих сапогах по ледяной воде, терпели комаров, питались сухарями, спали под елкой у нодьи. Прежде мог охотиться лишь терпеливый да выносливый, теперь — почти любой. Труднейшее занятие, сутью которого была поистине железная закалка, все больше вырождается в забаву. Едва ли это хорошо.
...Пора сворачивать с дороги, но прежде следует перекурить, ведь после будет не до курева. Я прошел уже верст десять, но это пустейшие версты в сравнении с теми, что предстоят. В эту пору лесная верста стоит многих дорожных.
Сначала я иду тенистым ельником. Здесь нет еще проталин, и снежная каша выше колен. Сапоги цепляются за скрытый хворост, под ними булькает вода. Приходится шагать по-лосиному, высоко задирая ноги, и проверять дорогу палкой, чтобы не ухнуть в яму, полную воды... Зато как весело идти проталинами редколесья, по твердой глади неоттаявших болот!
Если б я шел на ток прямиком, то, пожалуй, сейчас до него не добрался бы. Тенистые низины, где все еще лежит непроходимый снег, ручьи, переполнившие пологие поймы, скрытые талыми водами топи — все это надо знать наперечет и миновать окольными путями. Трудно приходится идущему впервинку. Даже бывалый ходок может отчаяться и с полдороги повернуть назад.
К току приближаешься с душевным трепетом, который невозможно передать. Должно быть, что-то вроде этого испытывали богомольцы, когда подходили и святым местам... Мой ток начинается от гигантской ели, вершина которой высится над лесом словно шпиль. И как только она замаячит над коридором просеки, я почему-то каждый раз снимаю шапку.
Под этим деревом чернеют подпалины моих прежних костров. Я никогда не развожу их на самом токовище, и вовсе не потому, что опасаюсь спугнуть глухарей. Глухарь не очень-то боится дыма, как это принято считать. Я поступаю так, чтобы не выдать тока. Мне самому случалось находить их как раз по остаткам весенних костровищ.
Здесь, под елью, я грею чай и сушу насквозь пропотевшую одежду... Над лесом горланит птичья мелкота. Вон примостился дрозд на голой березе. Ишь как старается перекричать соседа. Так и прыгает его зобик, раздувшийся с натуги... А вон дятел забавится на своем звонком сучке. Никак не может с ним расстаться. Вспорхнет, исчезнет куда-то и вот уже снова на нем. «Ки-ки, — кричит восторженно, — ах, какой редкостный музыкальный сучок!» И опять во всю силу заколотит носом. Что ему опасности сегодня! Что заботы! О них ли думать под этим ясным солнцем, при благодатном теплом ветерке. «Уж коли жить, так жить! Ки-ки! Где ты, моя ненаглядная дятелиха?!» Над снегом плавает сырая жиденькая дымка. Березы сладко плачутся из каждой ранки. Набрякли соками ветви осин. Мне кажется, что я слышу некий шелест под толщей еловой коры. И еще я слышу движение собственной крови и чувствую в себе какой-то удивительный подъем.
Пора идти на подслух... Я оставляю у костра пожитки и отправляюсь к центру тока, прихватив с собою лишь ружье и плащ. Здесь я устраиваюсь в свое насиженное моховое кресло. Передо мной обширная болотина, местами подсиненная щетками елового подроста, подернутая многоцветьем разномошья, сочно блистающего, как непросохшая акварель. А посередине высится сосновый островок: чистенький, таинственный, манящий, должно быть, специально созданный природой, чтобы смягчить угрюмость окружающей тайги... Она все глубже тонет в сумерках, сливаясь по закраинам в неровную каемку. Но болото словно излучает свет.
Я отчетливо вижу тройку лениво переступающих журавлей и расфуфыренного тетерева, снующего у них под самым носом. Он воинственно подпрыгивает, а журавли поглядывают на него с высокомерным снисхождением. Вот подлетел еще косач и лезет в драку на соперника. Журавли теснятся в сторону: «деритесь на здоровье»... Выпорхнул рябчик, просвистал свою песенку и забегал по земле, шелестя прошлогодней листвою Я поманил его свистулькой. И вот он сидит над самой моей шапкой и от воинственного беспокойства так и ерзает на сучке. А на меня косится словно на предмет, не стоящий внимания...
Вдалеке зашуршал сушняк, раздался всплеск, и болото зачавкало под чьими-то тяжелыми шагами. Примолкли тетерева, журавли настороженно вытянули шеи. Я потушил папиросу и напряженно жду, Журавли успокоились, продолжают кормиться. У меня отлегло от сердца: это, конечно, не человек, скорее лось, а может, и медведь слоняется в поисках прошлогодней клюквы. Сейчас он, отощавший, незавидная добыча... Вон трусцой бежит барсук через поляну. Зачуял меня, остановился, обдумывает что-то... Моим резиновым сапогом заинтересовалась мышь. Ей очень хочется его понюхать, да все никак не наберется духу: высунется из-под корня, поглазеет на него и снова юркнет в норку.
Комлей уже не разглядеть, и только светятся вершины. Орава дневных певунов прекращает концерт. Лишь зарянка все не может угомониться, да истово воркуют на болоте разгулявшиеся косачи. Но вот загоготала куропатка; колыхая крыльями, прокурлыкали журавли. Теперь и глухарям пора объявиться.
Глухарь живет на токовище всю весну. Здесь он и кормится, разыскивая ягоды на оттаявших кочках. В погожий вечер петь начинает еще на земле, задолго до захода солнца, а в сумерки, грохоча крыльями, взмывает на дерево. Этот шум глухариного взлета похож на отдаленный взрыв и в тихую погоду слышен за километр, а то и дальше. По числу этих взлетов некоторые охотники судят о количестве токовиков. Но такой подсчет далек от истины, так как иной непоседливый токовик сменит за вечер множество деревьев и один нашумит за нескольких; другой же, наоборот, подсядет неслышно, будто филин, и пока не запоет, ничем не выдаст своего присутствия.
Для токования глухарю годится далеко не всякая погода. По-настоящему азартно поет он при пасмурном небе, когда слегка дождит и юго-западный ветерок едва колышет ветви. Токует он и в северяк, неярким утром. Ясных зорь с сухими ветрами глухарь недолюбливает. А при восточном ветре вовсе не поет. Токовать предпочитает в кронах сосен. Реже избирает ель или осину и никогда не садится на березу — почему-то он пренебрегает этим деревом.
Песня глухаря, чрезвычайно монотонная и тихая, бывает слышна иногда удивительно далеко. Опытный глухарятник, обладатель чуткого натренированного слуха, способен уловить ее метров за четыреста, а то и дальше, особенно с попутным ветерком, через болото. Новичок же может не расслышать песни и вблизи, и это, на мой взгляд, вот почему: тембр глухариной песни состоит как раз из таких модуляций, которые не только не привлекают внимания, а наоборот, усыпляют его. К тому же они тяжело запоминаются и удивительно похожи на очень многие звуки, которыми заполнен весенний сумеречный лес. Щелканье опадающих капель, отдаленное колоченье дятла, скрип дерева, переливчатое бульканье подледной воды, шуршание талого снега или шелест ветра в ветвях — все это напоминает отдельные колена глухариной песни и способно сбить с толку неопытный слух.
Лишь благодаря своей неприметности глухариная песня продолжает звучать в наших лесах. Будь по-иному, мошник давным-давно перевелся бы, настолько он при токовании уязвим. Обладая известной сноровкой, довольно просто подобраться к этой птице.
Этой слабостью глухаря умело пользуются плотоядные. На дереве его подстерегает филин и куница, на земле — лисица, рысь, даже медведь. Говорят, он подбирается к токовику, совсем как человек — прыжками под третье колено песни.
Был случай, когда охотник едва не поймал глухаря руками. На богатом току он добыл трех увесистых птиц и уже прекратил охоту, но вдруг услышал четвертого глухаря. Охотник начал скрадывать его забавы ради, без намерения стрелять. Глухарь точил в молодом сосняке на деревце высотой в рост человека. Пользуясь густым прикрытием, человек подскакал к нему сзади вплотную. И тут пришла ему озорная мысль. Выждав, когда певун заслонил голову развернутым хвостом и зашипел, заканчивая песню, охотник бросился к нему из-за прикрытия. Но схваченная птица рванулась с такой неожиданной силой и так ударила крыльями по рукам, что они невольно разжались.
...Однако следует возвращаться к огню. Уже стемнело, и я совсем закоченел, сидя без движения на подслухе. Я наслушал несколько подлетов и зная приблизительно, в каких местах сидят токовики. Некоторые из них уже пели, я не стал их скрадывать: мне нужен всего один глухарь, и уж лучше я возьму его утром.
Я сижу под заветной елкой, прислонивши к ней свое ружье. В блеклых сумерках искрит мой неяркий костер. Я грев чай, сушу портянки и гляжу сквозь ветви на зарю, на звезды...
В очень давние времена, должно быть, вот также сидел у огня первобытный глухарятник, и к стволу дерева был прислонен его лук. Гораздо позже под деревом стояла кремневая фузея. После — пистонная шомполка... О чем-то думали они, мои предки, охотники, глядя, как и я, на весенние звезды, в ожидании, когда запоют глухари? Да, поди, лишь о том, как поудачнее справить охоту. О чем же больше было им думать? А у меня совсем иные думы... Еще сравнительно недавно на земле было много нехоженых троп и непуганых птиц. Теперь их почти не осталось... И человек уже рвется к непуганым птицам чужих незнакомых миров.
Спать почти не приходится. С писком первой проснувшейся птички пора собираться. Глухари уже пробудились и встряхиваются, охорашиваясь. Но прежде чем запеть, они будут долго и подозрительно вслушиваться, и если сейчас неосторожно подшуметь, охота может и не состояться. Уж лучше не спешить с выходом. Я начинаю продвигаться к току, когда отчетливо покажутся отдельные вершины, но еще нельзя рассмотреть циферблата часов. Иду очень медленно стараюсь наступать на мягкое и не шуршать одеждой о ветви. Насторожившийся глухарь невероятно чуток. Он способен на далеком расстоянии уловить не только треск сучка, но даже человеческое дыхание.
Чтобы не сбиться с направления в сумеречной чаще, нужна немалая привычка. И еще нужно уметь обуздывать воображение, дабы не принять мышиное шуршание за шаги крадущегося медведя, которому вовсе незачем вас преследовать. И всего важней, пожалуй, выдержка. Взбалмошному охотнику нечего и ходить на глухариный ток.
Я крадусь по проталинам от дерева к дереву и слушаю лес. На болотах глыбами проступают сосны, а в чащобах по-прежнему ночь. Громады стволов подпирают расплывчатые своды, мягко освещенные зарей. Именно он, этот мягкий свет, струящийся в прогалины, и сообщает лесу в ранний час ту задумчивую прелесть, от которой становится тихо и мечтательно на душе. И она охотно раскрывается для чувств. Ведь не напрасно хитрецы, служители культов, создавали в храмах вот такой же таинственный полумрак. И песня глухаря имеет прелесть только в этот час. При ярком свете и птичьем гомоне она не создает ровно никакого впечатления и кажется такой же неуместной, как лирический мотив среди вокзальной сутолоки...
Обходя ветровал, я внезапно за шорохом ветра услышал поющего глухаря. И хотя знал, что должен его услыхать, но все-таки вздрогнул и долго переводил взволнованное дыхание. А когда оно улеглось и я сделал первый шаг, над моей головой, всполошив тишину, с тревожным кряканьем сорвался молчун. И опять я долго унимал дыхание, с волнением прислушиваясь к настороженному щелканью токовика, заподозрившего неладное. Он так и не запел и тоже снялся с громким лопотом, фукая взмахами, промчался над болотом и где-то очень далеко, громыхая, сел. Этот шум пробудил дрозда. Музыкант слетел на ветку и, не успев продрать глаза, уже заголосил — завертел свою шарманку. Пришлось швырнуть в него стреляной гильзой, и когда он упорхнул, я опять услыхал глухаря. А потом и копалуху. Она перелетела с вершины на вершину и, распаляясь от ее призывного квохтанья, токовик щебетал, как заводной. Было ясно, что он поет на сосновом островке, куда сел еще с вечера, и к нему нет смысла подбираться через открытое болото.
Я продолжаю свой путь вдоль еловой куртины, где из-за обилия снега, хвороста и воды каждый шаг дается с великим трудом. Потом выбираюсь в беломошник, и моя поступь вновь становится беззвучной. Уняв досаду, я опять с надеждой вслушиваюсь в тишину. Утро из серого становится алым. Рдеет решительно все: лужицы, веточки, вершины, жиденькие облака над лесом, и каждая пролетная пичужка непременно выглядит снегирем.
Вскоре я наслушал глухаря и пошагал к нему, поднимая розовые кочки. Ветерок разносил звуки, и песня казалась мне то близкой, то очень далекой. Когда она переходила в шипенье, я делал два большущих шага и замирал. По пути я тщательно осматривал деревья, но все-таки проглядел глухаря и проскакал мимо. Я заметил эту детскую ошибку, когда песня зазвучала сзади, и отпрыгнув за густую сосенку, осторожно повернулся к глухарю. Я торопливо оглядывал рдеющие кроны, а невидимая птица беспрерывно играла где-то — рукой подать — передо мной.
Наконец оборвавши песню, он показался из-за ствола корявой ели. Он двигался по тонкому сучку, перебирая его цепкими лапами и балансируя распущенным хвостом. Потом он грузно вымахнул на толстый сук и жарко запел, повернувшись к востоку. Он был от меня в десятке метров и сидел ко мне боком, а я все медлил с выстрелом. Когда-то я стрелял их с легким сердцем и, едва затолкав глухаря в мешок, уже стоял под песню к следующему. А вот теперь вошло в привычку медлить и из-за этого я часто возвращаюсь с тока без добычи.
Глухарь играл на редкость красиво. Он поворачивался плавно и ритмично, и веер его хвоста так и вздрагивал в жарком экстазе, а запрокинутая голова в такт песни кивала и дергалась. Казалось, он пел не только голосом, но и всем грациозным телом, каждым напряженным перышком. Страстная молитва слышалась в его звенящем шепоте. Словно он высказывал небу что-то уж очень сокровенное и наболевшее.
Солнце поднялось высоко и припекает почти по-летнему. Глухари давно оттоковали, замолкли и тетерева. Лишь по-прежнему неистовствуют пичужки. Просто непонятно, когда они кормятся в эту пору... Все дятлы от мала до велика тарахтят и тарахтят, как у них только выдерживают клювы! Вся живность словно обезумела — в поэзию ударилась. Даже зайчишка свою душу спешит излить. Носится прогалинами, как настеганный, «бу-бу-бу» кричит. А уши у него торчком стоят, словно забодать кого-то хочет. И сколько же сейчас в нем храбрости, в этом разудалом зайчишке...
Я разомлел от солнца и бессонницы. В костре чадит выворотень-пенек. Передо мной березовая рощица. Когда я засыпал, ветви молодых березок строчками чернели на фоне белоснежных стволов, и рощица походила на комнату, оклеенную газетами. И спал-то я какой-нибудь час, полтора, а за этот срок свершилось такое событие! — лопнули почки. Теперь от рощицы струится пряный запах, она подернулась нежно-зеленой кисеей и выглядит словно комната с чудесными обоями. И когда я пошагал по этой «комнате», вся моя куртка перепачкалась в пахучем клее народившейся листвы.
Наш брат, заядлый охотник, всегда заботится только о том, как бы добраться до желанных угодий, и никогда не задумывается, как он оттуда выберется. И вот я плетусь полуживой по своим старым следам, точно в полусне, через ельники, ложбины. Кошель оттягивает плечи, ружье оттягивает шею, я едва поднимаю ноги и для бодрости внушаю себе, что идти остается немного. У ручейка на грязном льду я замечаю следы человека и узнаю приметный узор подошв. Это возвращается мой вчерашний чаевник. У дороги я нагоняю его. Он присел на бревнышко и курит.
— Ну как? — спрашивав я.
Вместо ответа охотник со вздохом пожимает плечами и с откровенной завистью разглядывает торчащий из моего кошеля глухариный хвост.
— А моего тока больше нет, — говорит он, покачивая головою, и в его глазах похоронная скорбь. Хороший был когда-то ток, — вспоминает он, — большой и на красивом месте. Еще мой батя на нем охотился. Он мне вроде по наследству перешел. А я не уберег. То ли следами выдал, то ли по выстрелам меня засекли. А может, кто и сам наткнулся. А как нашел — другому, третьему разболтал. Народ и повалил. Все как есть повыбили. В прошлом году пара мошников еще играла, а нынче что-то и копалух не видать...